Я не забыл Себастьяна. Он каждый день был со мною в Джулии; вернее, в нем любил я Джулию в далекие аркадийские дни.
— Звучит не слишком-то утешительно, — сказала Джулия, когда я попытался ей это объяснить. — Откуда мне знать, что в один прекрасный день я не окажусь кем-то еще? По-моему, это удобный предлог бросить бедную девушку.
Я не забыл Себастьяна; каждый камень в том доме был для меня памятью о нем, и теперь, при словах Корделии, расставшейся с ним не далее как месяц назад, он наполнил все мои мысли. Когда мы вышли из детской, я сказал:
— Расскажите мне о Себастьяне.
— Завтра. Это длинная история.
И вот назавтра, прогуливаясь по дорожкам осеннего парка, она мне рассказала:
— До меня дошли сведения, что он умирает. От одного бургосского журналиста, недавно побывавшего в Северной Африке. Речь шла о совершенно опустившемся человеке по фамилии Флайт, о котором говорили, будто он английский лорд; святые отцы из одного монастыря близ Карфагена подобрали его умирающим с голоду и взяли к себе. Вот что я услышала. Я знала, что это не может быть абсолютной правдой — как ни мало мы сделали для Себастьяна, по крайней мере его деньги ему пересылаются, — но выехала, как только смогла.
Всё оказалось очень просто. Я, прежде всего, пошла в консульство, и там о нем было известно; он находился в лазарете при одной из миссий. По сведениям консула, в Тунис он приехал в один прекрасный день в автобусе из Алжира и хотел поступить в миссию медицинским братом. Отцы-миссионеры только посмотрели да него и принять отказались. И тогда он начал пить. Он жил в маленькой гостинице на краю арабского квартала. Я потом там была; это небольшой бар, а наверху несколько номеров. Хозяин там грек. Во всем доме пахнет горячим маслом, и чесноком, и перекисшим вином, и старой одеждой, и там собираются мелкие торговцы-греки, играют в шашки и слушают радио. Там он прожил больше месяца, пил греческую полынную водку, иногда уходил куда-то, они не знали куда, потом возвращался и снова пил. Они боялись, как бы с ним чего не случилось, и иногда незаметно ходили за ним следом, но он бывал только в соборе или же нанимал автомобиль и ездил в монастырь за городом. Его там любили. Его, как видите, по-прежнему любят, где бы и в каком бы состоянии он ни находился. Это его свойство, оно всегда останется при нем. Слышали бы вы, как о нем говорил хозяин гостиницы и все его домочадцы — говорили со слезами на глазах; они, несомненно, грабили его, как только могли, но при этом ухаживали за ним и старались, чтобы он обязательно что-нибудь ел. Их это страшно пугало — что он отказывался есть, что при таких деньгах он был худ как щепка. Кое-кто из тамошних завсегдатаев забрел в гостиницу, пока мы вели этот разговор на своеобразной разновидности французского языка, и все повторяли на всевозможные лады одно и то же — такой хороший господин, говорили они, больно было видеть, как он бедствует. Они очень дурно отзывались о его родных, которые допустили его до подобного состояния; у них, греков, такого не могло бы случиться, говорили они, и, вероятно, были правы.
Впрочем, всё это было уже потом. Из консульства я отправилась прямо в монастырь и разговаривала с отцом игуменом. Это суровый старый голландец, пятьдесят лет проживший в Центральной Африке. Он рассказал мне то, что было известно ему: как Себастьян в один прекрасный день появился в монастыре, действительно с бородой и с чемоданом, и просился к ним в санитары. «Намерение его было совершенно серьезно, — подчеркнул игумен (Корделия изобразила его гортанный выговор; у нее еще в детстве, как я вспомнил, был дар подражания). — На этот счет, пожалуйста, не питайте ни малейших сомнений: он полностью в здравом уме, и намерения его совершенно серьезны». Он хотел, чтобы его отправили в джунгли, куда-нибудь как можно дальше, к первобытным племенам, к каннибалам. «У нас нет каннибалов», — сказал отец игумен. Тогда он сказал, хотя бы к пигмеям, или просто в какую-нибудь дикарскую деревню над рекой, или к прокаженным — к прокаженным лучше всего. Игумен ответил: «Прокаженных у нас много, но они живут в наших лепрозориях под наблюдением докторов и святых сестер. И там всё благоустроено». Он помолчал, подумал и сказал, что, пожалуй, прокаженные — это не совсем то, что ему нужно, а нет ли у них где-нибудь небольшой церкви над рекой — ему непременно хотелось, чтобы была река, — где он мог бы присматривать за порядком в отсутствие священника. Игумен ответил: «Да, такие церкви у нас есть. Теперь расскажите мне о себе». — «О, я ничего собой не представляю», — сказал он. «Нам случается видеть людей со странностями, — Корделия снова обратилась к подражанию, — он, безусловно, человек со странностями, но намерение его было вполне серьезно». Отец игумен завел речь о послушничестве и учении и заметил: «Вы немолоды. И не кажетесь сильным». Он ответил: «Да. Я не хочу идти в учение. Не хочу делать ничего такого, что связано с учением». И отец игумен сказал: «Мой друг, вам самому нужен миссионер», — а он ответил: «Да, это верно». И он велел ему уйти.
Назавтра он пришел опять. Накануне он весь вечер пил. Он объяснил, что решил стать послушником и поступить в учение. «Но к несчастью, — сказал отец игумен, — есть такие вещи, которые для человека, работающего в джунглях, недопустимы. Одна из таких вещей — пьянство. Это не худший из пороков и, однако же, совершенно губительный, перечеркивающий все усилия. И я отослал его». Тогда он стал приходить по два-три раза в неделю, неизменно пьяный, так что в конце концов игумен распорядился, чтобы привратник больше не впускал его. Я сказала: «Боюсь, он причинил вам очень много беспокойства», — но таких вещей они там, конечно, не понимают. Отец игумен просто ответил: «Я не видел, чем я могу ему помочь, кроме молитвы». Он очень святой старец и различает это в других.