Так что мы не должны винить Себастьяна, если временами он бывает немножко придурковат, ну да ведь вы его и не вините, правда, Чарльз? При таком мрачном антураже что же ему еще оставалось, как не простота и обаяние? Тем более что на чердаке у него не очень-то богато. Этого мы не станем отрицать, как бы мы его ни любили, верно?
Признайтесь откровенно, слышали ли вы хоть раз, чтобы Себастьян сказал что-нибудь, что остается в памяти хотя бы на пять минут? Знаете, его речь чем-то напоминает мне эту довольно отвратительную картину под названием «Мыльные пузыри». Разговор, как я его понимаю, подобен жонглированию. Взлетают шары, мячики, тарелки — вверх и вниз, туда и назад, колесом, кувырком, — обыкновенные, весомые вещи, которые искрятся в огнях рампы и падают с громким стуком, если их не подхватить. Но когда разговаривает наш дорогой Себастьян, кажется, будто это маленькие мыльные пузыри отрываются от старой глиняной трубки, летят куда попало, переливаясь радугой, и через секунду — пшик! — исчезают, и не остается ничего, ровным счетом ничего.
Потом Антони говорил о жизненном опыте, который полезен для художника, о понимании, критике и поддержке, которых он вправе ждать от друзей, о риске, на который он может идти ради богатства эмоций, и еще о чем-то в таком же духе, но я, охваченный внезапной сонливостью, перестал прислушиваться к его рассуждениям. Наконец мы поехали домой, и на Магдалинином мосту он снова вернулся напоследок к лейтмотиву нашего ужина:
— Ну-с, мой милый, я нисколько не сомневаюсь, что завтра, едва открыв глаза, вы побежите к Себастьяну и перескажете ему всё, что я о нем говорил. В связи с чем я хочу сказать вам две вещи: это нисколько не повлияет на его отношение ко мне, а во-вторых, мой милый, — помяните мои слова, хотя я и так уже заговорил вас до обморока, — он сразу же переведет разговор на этого своего забавного игрушечного медведя. Покойной ночи. Желаю вам спать праведным сном.
Но я спал плохо. Сонный, я сразу бухнулся в постель, однако уже через час проснулся и больше не мог уснуть — меня мучила жажда и непонятное волнение попеременно окатывало меня то холодом, то жаром. Я много выпил за ужином, но ни александровский коктейль, ни шартрез, ни «Шалость Мавродафны», ни даже то, что я просидел весь вечер в неподвижности и почти полном безмолвии, вместо того чтобы, как обычно, «спускать пары» в ребяческих развлечениях, не могли бы послужить причиной глубокой тоски, охватившей меня в ту мучительную ночь. Мне не снились кошмары, представляющие в зловещем искажении образы минувшего вечера. Я лежал с широко открытыми глазами и совершенно ясной головой. И только беззвучно повторял про себя слова Антони с его интонацией, с его паузами и распевом, видя перед собой в темноте его бледное, освещенное свечами лицо, как оно маячило против меня за ресторанным столиком. Один раз в эти ночные часы я встал и принес рисунки, хранившиеся у меня в гостиной, и долго сидел с ними у раскрытого окна. В университетском дворике было темно и тихо-тихо, только часы на башнях, пробуждаясь, вызванивали четверти над крутоверхими крышами колледжей. Я пил содовую воду, курил и томился, пока не стало светать и поднявшийся предутренний ветерок не загнал меня обратно в постель.
Когда я проснулся, в открытых дверях стоял Лант.
— Я дал вам отоспаться, — сказал он. — Я так решил, что вы не пойдете к общему причастию.
— И правильно решили.
— Первокурсники пошли чуть ли не все, и со второго и третьего курса тоже кое-кто пошел. И всё из-за нового священника. Раньше ни о каком общем причастии не слыхали — просто святое причастие для желающих и службы — обедня и вечерня.
Было последнее воскресенье в семестре, последнее воскресенье в году. Проходя в ванную, я видел, как университетский двор заполняют выходящие из церкви студенты в мантиях и белых стихарях церковного хора. Когда я возвращался, они стояли группками, курили; среди прочих был и кузен Джаспер, прикативший из своей квартиры на велосипеде, чтобы не остаться в стороне.
Я шел по безлюдной Брод-стрит в маленькую чайную напротив Баллиоля, где обычно завтракал по воскресеньям. На всех колокольнях звонили, воздух был полон гуденьем колоколов, и солнце, перекидывая на открытых местах длинные узкие тени, легко развеяло страхи минувшей ночи. В чайной было тихо, как в библиотеке; несколько студентов-одиночек из Баллиоля и Святой Троицы — они были прямо в комнатных туфлях — подняли головы, когда я входил, но тут же снова зарылись в воскресные газеты. Я съел неизменную яичницу и порцию джема с жадностью, которая в юные годы неизменно следует за бессонной ночью. Потом закурил сигарету и сидел, глядя как студенты из Святой Троицы и Баллиола один за другим расплачивались и уходили, шаркая туфлями, через улицу к себе в колледж. Когда я вышел из чайной, было без малого одиннадцать, перезвон над городом вдруг смолк, и вместо него зазвучал стройный благовест, оповещающий жителей о начале службы.
На улицах не осталось никого, кроме идущих на молитву — студенты, преподаватели, жены, торговцы шли тем особым, чисто английским шагом, каким ходят только в церковь, с одинаковым успехом избегая торопливости и праздной медлительности; шли, неся в руках переплетенные в черную кожу или обернутые в белый пергамент молитвенники десятка враждующих между собою сект: шли к святому Барнабасу и к святой Колумбе, к святому Алоизию и к святой Марии, в Пьюзи-хаус, в Блэкфрайерс и бог знает куда еще — к памятникам реставрированной норманнской архитектуры и возрожденной готики, к строениям в ложновенецианском и псевдоафинском стиле, шли в этот летний солнечный день, каждый в храм своего племени. Только четыре гордых язычника открыто провозглашали свою независимость: четыре индуса вышли из ворот Баллиоля в свежих фланелевых брюках, выутюженных спортивных куртках и в белоснежных тюрбанах, неся в пухлых коричневых руках разноцветные подушки, корзинки для пикника и «Неприятные пьесы» Бернарда Шоу, и зашагали по направлению к реке.