— Давно пора было вернуться, — сказал Курт. — Ты мне нужен.
— Неужели, Курт?
— Я шчитаю, да. Не так-то приятно шидеть тут больному в одиночку. Этот бой очень ленив, то и дело куда-то пропадает, когда он мне нужен. Один раж вообще ночевать не пришел, и некому было подать мне утром кофе. Не так-то приятно, когда у тебя вшя нога в гное. Иногда я даже шплю плохо. В другой раз вожьму вот и удеру куда-нибудь, где жа мною будут лучше шмотреть. — Он хлопнул в ладоши, но слуга не появился. — Вот видишь? — сказал он.
— Что тебе надо?
— Шигареты. У меня в рюкзаке под кроватью.
Себастьян стал с трудом подниматься с кресла.
— Я достану, — сказал я. — Которая его кровать?
— Нет, это моя обязанность, — ответил Себастьян.
— Да, — сказал Курт, — я шчитаю, это Шебаштьяна обяжанность.
Так я оставил его вместе с его другом в маленьком домике за глинобитной стеной в дальнем конце извилистого переулка. Больше я для Себастьяна ничего не мог сделать.
Я предполагал вернуться прямо в Париж, но теперь устройство денежных дел Себастьяна потребовало, чтобы я поехали в Лондон и повидался с Брайдсхедом. Я решил ехать морем, сел в Танжере на пароход и в начале июня был дома.
— Полагаете ли вы, что отношения моего брата с этим немцем носят порочный характер? — спросил меня Брайдсхед.
— Ни в коем случае. Просто двое бездомных под одной крышей.
— Вы говорите, он преступник?
— Я сказал «преступный тип». Содержался в военной тюрьме и с позором уволен с военной службы.
— И, по мнению доктора, Себастьян убивает себя тем, что пьет?
— Ослабляет свой организм. У него нет ни белой горячки, ни цирроза.
— И он в здравом уме?
— Безусловно. Он нашел себе товарища, с которым ему нравится жить, ему приятно о нем заботиться. И место жительства нашел по своему вкусу.
— В таком случае, он должен получать причитающиеся ему деньги, как вы предлагаете. У меня это не вызывает сомнений.
В каком-то смысле с Брайдсхедом было очень просто разговаривать. Ему всегда всё было до безумия ясно, и решения его принимались быстро и легко.
— Вам не интересно было бы написать этот дом? — вдруг спросил он. — Один вид с фасада, другой — со стороны парка, потом еще вид главной лестницы и интерьер парадной гостиной? Четыре небольшие картины маслом. Наш отец хочет иметь их в Брайдсхеде на память об этом доме. Я не знаю ни одного живописца. А Джулия сказала, что вы специализируетесь на архитектурной живописи.
— Да, — сказал я. — Мне это было бы, конечно, очень интересно.
— Вы ведь знаете, его сносят? Наш отец продает его. Здесь собираются построить доходный дом. Название они намерены сохранить — как выяснилось, мы не вправе помешать этому.
— Как грустно.
— Разумеется, я тоже очень сожалею. Вы находите его ценным архитектурным произведением?
— Это один из красивейших особняков, какие я видел. Это несомненно.
— А я этого не чувствую. Мне он всегда представлялся довольно безобразным. Возможно, ваши картины покажут мне его с другой стороны.
Это был мой первый заказ; я должен был работать наперегонки со временем, так как подрядчики дожидались только подписания последних бумаг, чтобы приступить к сносу. Несмотря на это — или, быть может, именно поэтому, ибо мой главный порок в том, что я слишком долго не могу поставить точку и оторваться от уже законченного полотна, — эти четыре картины принадлежат к числу моих самых любимых, и их успех как у публики, так и у меня самого положил начало всей моей дальнейшей карьере.
Я начал с парадной гостиной, так как им не терпелось вывезти мебель, стоявшую там со дня постройки дома. Это была длинная симметричная комната в изысканном адамовском стиле с двумя великолепными окнами в нишах, выходящими на Грин-парк. В тот час, когда я приступил к работе, заливавший комнату свет заходящего солнца был пронизан нежно-зелеными отблесками свежей листвы за окном.
Я в карандаше разметил перспективу и аккуратно нанес все детали. Я медлил приниматься за краски, как медлит ныряльщик у самой воды; но вот я погрузился в божественную стихию, ушел с головой и испытал восторг и восхитительную легкость. Обычно я писал маслом медленно и тщательно — в тот день, и весь следующий день, и день, следующий за этим, я работал очень быстро. Действия мои были безошибочны. По окончании каждого куска я останавливался, трепеща, не решаясь начать следующий, точно игрок из страха, как бы удача вдруг не изменила и весь выигрыш не исчез без следа. Пятно за пятном, минута за минутой вещь оживала. Я не испытывал трудностей; прихотливая многоплановость света и цвета обернулась гармоническим единством; нужный оттенок отыскивался на моей палитре именно там, куда я за ним тянулся; каждый завершенный мазок кисти, казалось, был на этом месте от века.
— Можно мне побыть тут и посмотреть?
Я обернулся и увидел Корделию.
— Можно, — ответил я, — только не разговаривайте. — И сразу забыл о ней, не прерывая больше работы, покуда померкший свет солнца не принудил меня положить кисти.
— Замечательно, должно быть, уметь такое.
А я не помнил, что она здесь.
— Да.
Я всё еще не мог оторваться от полотна, хотя солнце село и монохромные сумерки заливали комнату. Я снял картина с мольберта, поднес к окну, потом снова поставил и подсветил какую-то тень. И вдруг, ощутив бесконечную усталость в мозгу, в глазах, в спине и в руке, всё отложил и повернулся к Корделии.
Ей было уже пятнадцать лет, и она очень вытянулась за эти полтора года. Она не обещала стать, как Джулия, красавицей Кватроченто, в ее лице уже теперь проглядывали брайдсхедовские черты — чуть длинноватый нос, чуть выступающие скулы. Она была в трауре по матери.