Но несмотря на такую изоляцию и на это продолжительное пребывание в чужих краях, ничто не изменилось, по-прежнему это был не весь я, а только одна сторона моей личности. Через два года я расстался с экзотическим существованием, снял тропический наряд и, как было предусмотрено, вернулся в Нью-Йорк. Улов мой был немал — одиннадцать полотен и больше пятидесяти зарисовок, — и когда я в конце концов выставил их в Лондоне, художественные критики, многие из которых прежде отзывались о моем успехе не без снисходительности, признали теперь в моей работе новые, более глубокие ноты. «Мистер Райдер, — писал самый уважаемый среди них, — взыграл, словно молодая форель, приняв подкожную инъекцию иной культуры, и раскрыл нам новые могучие грани в перспективе своих возможностей… Нацелив откровенно-традиционную батарею своей элегантности и эрудиции на мальстрем варварства, мистер Райдер наконец нашел себя как художник».
Лестные слова, но как далеки они были от истины! Моя жена, приехавшая в Нью-Йорк для встречи со мною, увидев плоды двух лет нашей раздельной жизни, развешанные в конторе моего агента, выразила их сущность удачнее. «Конечно, — сказала она, — я понимаю, это совершенно блестящие работы и, право, даже красивые на свой зловещий лад, но как-то чувствуется, что это не совсем ты».
В Европе мою жену нередко принимали за американку из-за ее броской и элегантной манеры одеваться и своеобразного гигиенического характера ее красоты; в Америке она обрела чисто английскую кротость и сдержанность. Она приехала в Нью-Йорк на два дня раньше меня и была на пристани, когда наш пароход бросил якорь.
— Ах, как долго тебя не было, — нежно сказала она, когда мы обнялись.
Она не принимала участия в моей экспедиции; знакомым она объясняла, что там неподходящий климат и что дома у нее сын. А теперь еще и дочь, заметила она скромно, и мне вспомнилось, что действительно об этом шла речь перед моим отъездом как о дополнительном соображении, почему ей не следует ехать. Было об этом что-то и в ее письмах.
— По-моему, ты не читал моих писем, — мягко сказала она поздно вечером, когда после шумного ужина в ресторане и нескольких часов в кабаре мы наконец остались одни у себя в номере.
— Много писем не дошло. Я отлично помню, как ты писала, что нарциссы в саду — просто мечта, что новая няня — сокровище, а кровать с пологом начала прошлого века — находка. Но положительно не помню, чтобы ты мне писала, что назвала своего младенца Каролиной. В честь чего это?
— В честь Чарльза, разумеется.
— А-а.
— Я выбрала в крестные матери Берту Ван Холт. По-моему, в крестные матери она очень подходит. Как ты думаешь, что она подарила?
— Берта Ван Холт известная скупердяйка. Что же?
— Сувенир за пятнадцать шиллингов в виде книжечки. Теперь, когда Джонджон уже не один…
— Кто?
— Твой сын, милый. Или ты его тоже забыл?
— Какого черта, — спросил я, — ты его так называешь?
— Это он сам придумал себе такое имя. Разве не мило? Теперь, когда Джонджон уже не один, я думаю, нам пока больше не надо, как ты считаешь?
— Как тебе будет угодно.
— Джонджон так часто о тебе говорит. Он каждый вечер молится о твоем благополучном возвращении.
Она говорила всё это и раздевалась, стараясь казаться непринужденной; потом, повернувшись ко мне голой спиной, села за туалетный столик, расчесала гребнем волосы и, глядя на свое отражение в зеркале, спросила:
— Сделать мне лицо бай-бай?
Это ее выражение я не любил. Оно означало, следует ли ей снять с лица всю косметику, обмазаться жиром и надеть на волосы сетку.
— Нет, — сказал я. — Пока не надо.
Она сразу поняла, что от нее требовалось. Для этого у нее была тоже своя аккуратная, гигиеническая манера; но в улыбке, с какой она меня встретила, было и облегчение, и торжество. Потом мы лежали врозь на своих кроватях и курили; между нами было расстояние в два шага. Я посмотрел на часы — шел пятый час ночи, но ни ее, ни меня даже не клонило в сон, ибо в воздухе этого города присутствовал невроз, который тамошние жители принимают за энергию.
— Чарльз, по-моему, ты нисколько не переменился.
— Да, к сожалению.
— Ты хотел бы перемениться?
— Только в этом и проявляется жизнь.
— Но ведь ты мог бы так перемениться, что разлюбил бы меня.
— Да, мог бы.
— Чарльз, ты не разлюбил меня?
— Ты ведь сама сказала, что я не переменился.
— Теперь мне начинает казаться, что я ошиблась. Я вот не переменилась.
— Да, — сказал я, — вижу.
— Тебе страшно было сегодня, когда мы встретились?
— Нисколько.
— Ты не думал, а вдруг я теперь влюблена в кого-нибудь другого?
— Нет, не думал. Ты влюблена в другого?
— Ты же знаешь, что нет. А ты?
— Нет. Я не влюблен.
Мою жену удовлетворил этот ответ. Она вышла за меня замуж шесть лет назад, когда состоялась моя первая выставка, и с тех пор немало сделала в наших общих интересах. Люди говорили, что она создала меня, но сама она признавала за собой только ту заслугу, что обеспечила мне благоприятную обстановку; она твердо верила в мой талант и «артистический темперамент», а также в ту истину, что сделанное тайно как бы не сделано вовсе.
Немного погодя она спросила:
— Тебе очень не терпится попасть домой? (Отец подарил мне к свадьбе деньги на покупку дома, и я купил старый дом священника в тех местах, где жили родители моей жены.) Я приготовила тебе сюрприз.
— Да?
— Переделала старый амбар в студию, чтобы тебе не мешали дети или если кто к нам приедет погостить. Пригласила Эмдена для этой работы. Все считают, что получилось очень удачно. Была даже статья в «Сельской жизни», я привезла тебе посмотреть.