…О, эти Рексовы званые вечера! Политика и деньги. Никто пальцем не может шевельнуть иначе как за деньги; если они прогуливаются вокруг пруда, то обязательно заключают пари о том, сколько лебедей на нем увидят… Сидишь до двух часов ночи, занимаешь Рексовых дамочек, слушаешь их сплетни и бесконечное бряканье костей по доске для трик-трака, а мужчины играют в карты и курят сигары. О, этот сигарный дым. Я чувствую, просыпаясь по утрам, как им пропахли мои волосы, а вечером, когда я одеваюсь, его запах идет от моих туалетов. Сейчас от меня тоже пахнет дымом? Может быть, массажистка ощущала, как его запах идет прямо от моей кожи.
…Первое время я ездила вместе с Рексом и гостила в домах у его знакомых. Теперь он больше на этом не настаивает. Ему стыдно, что я оказалась вовсе не та персона, какая ему нужна; стыдно, что он дал такого маху. Он получил на руки совсем не тот товар. Он не находит во мне ничего, и это его смущает, но только он окончательно уверится, что во мне и вправду ничего нет, как вдруг кто-нибудь из его знакомых, мужчина или даже женщина, которых он уважает, проникается ко мне симпатией, и он неожиданно для себя убеждается в существовании целого мира, который ему недоступен, а зато доступен нам… Он был расстроен, когда я уехала. И будет в восторге, что я вернулась. Я была ему верна до этой последней истории. Нет ничего надежнее хорошего воспитания. Знаешь, в прошлом году, когда я надеялась, что у меня будет ребенок, я ведь решила воспитать его католиком. До этого я мало задумывалась о религии, и потом тоже, но тогда, ожидая рождения ребенка, я думала так: «Это единственное, чем я могу ее одарить. Мне от этого было не много пользы, но теперь я передам это моей дочери». Странная мысль — подарить то, что тобою утрачено. Но, в конце концов, вышло так, что я ничего не смогла подарить — я не смогла даже подарить ей жизнь. Я так и не видела ее: сначала я была слишком больна и ничего не сознавала, а потом очень долго, до сегодняшнего дня, не хотела говорить о ней — она была дочерью, поэтому Рекс не особенно огорчался, что она умерла.
Я понесла кару за то, что вышла за Рекса. Видишь, эти вещи все-таки не идут у меня из головы — смерть, суд божий, рай, ад, няня Хокинс, катехизис. Они входят в плоть и кровь, если тебя кормят такой пищей с младенческих лет. И однако, я хотела передать это своему ребенку… теперь, наверное, меня ждет кара за новый проступок. Наверное, потому-то мы и оказались здесь с тобой вот так, вместе… это предопределено».
Таковы были ее последние слова — «это предопределено», — перед тем как мы пошли с нею вниз и я оставил ее у дверей ее каюты.
На следующий день ветер опять немного утих, и нас опять болтало на мертвой зыби. Разговоры теперь были больше не о морской болезни, а об ушибах и переломах; кого-то ночью выбросило из постели, и несколько серьезных несчастных случаев произошло на кафельном полу ванн.
В тот день, вероятно, потому, что так много было рассказано накануне, и потому, что для остального нам не нужны были слова, мы почти всё время молчали. У нас были книги; Джулия нашла какую-то игру себе по вкусу. Но когда после долгого молчания мы обменивались фразой, оказывалось, что наши мысли движутся параллельно, не отставая друг от друга.
Один раз я сказал:
— Ты стоишь в почетном карауле над своей печалью.
— Это всё, что я заработала в жизни. Ты сам вчера говорил. Моя награда.
— Вексель от жизни. Обязательство заплатить по первому требованию.
В полдень прекратился дождь; к вечеру тучи разошлись и солнце, садившееся у нас за кормой, вдруг осветило салон, затмив и выжелтив зажженные лампы.
— Закат, — сказала Джулия. — Конец нашего дня.
Она поднялась и, хотя корабль по-прежнему швыряло и вскидывало на волнах, повела меня на верхнюю палубу. Она продела руку под мою и в кармане моего пальто вложила ладонь в мою ладонь. Открытая палуба была пуста и суха, только ветер прокатывался от борта к борту. Медленно, с трудом пробирались мы с кормы на нос, подальше от хлопьев сажи, летевшей из дымовой трубы, и нас то бросало друг к другу, то начинало растаскивать в разные стороны, и руки наши напрягались, пальцы переплетались, и мы останавливались, я — крепко держась за поручни, она — за меня; и снова толкало друг на друга, и снова тянуло врозь; и вдруг, когда пароход особенно круто завалился на борт, меня швырнуло прямо на нее, я прижал ее к борту, схватившись за поручни руками, и она оказалась заперта с обеих сторон; и так мы стояли с ней, пока судно, замерев на какие-то мгновенья, как бы набирало силы для обратного броска, стояли, обнявшись, под открытым небом, щека к щеке, и волосы ее бились на ветру и хлестали меня по глазам; темный горизонт клокочущей воды, здесь и там подсвеченный золотом, остановился где-то высоко над нами, потом пошел, понесся вниз, и прямо перед собой сквозь волосы Джулии я увидел широко распахнутое золотое закатное небо, а ее прижало к моему сердцу, и мы повисли у борта на моих неразжатых руках, всё так же щека к щеке.
И в эту минуту, когда я чувствовал ее губы у своего уха, а на лице ее теплое дыхание в соленом холодном дыхании ветра, она сказала, хотя я не произнес ни слова: «Да, сейчас», — и, когда пароход выровнялся и качка на какое-то время утихла, Джулия увела меня вниз.
Сейчас было не время для упоений, им еще наступит свой черед, как ласточкам и липовому цвету. А теперь, на разбушевавшемся океане, надлежало выполнить некую формальность, не более. Я вступал во владение ее узкими чреслами и скреплял мое право печатью, дабы потом, на досуге, блюсти и лелеять свое достояние.