«Бедняжка Селия, — говорили они. — А ведь она столько для него сделала», «Он всем обязан ей. Это ужасно», «И с Джулией, подумайте, — говорили они. — После всего, что у нее было в Америке», «Как раз когда она уже возвращалась к Рексу».
«Ну а картины? — спрашивал я. — Расскажите мне о картинах».
«Ах да, картины, — они отвечали. — Картины престранные», «Совсем не в его обычной манере», «Какая сила», «Какое варварство», «Я считаю их просто нездоровыми», — объявила миссис Оглендер.
Мой милый, у меня едва достало сил усидеть на стуле. Мне хотелось выбежать вон из дома, вскочить в такси и крикнуть: «Отвезите меня туда, где висят нездоровые картины Чарльза!» И я действительно приехал, но после обеда в галерее набилось столько глупых женщин в этих ужасных шляпах, поэтому я ушел и отдохнул немного здесь с Сирилом и Томом и с этими толстомясенькими. Я вернулся в немодное время — в пять часов, охваченный страшным волнением; и что же я вижу? Я увидел, мой милый, что меня очень талантливо и очень рискованно разыгрывают. Это напомнило мне дорогого Себастьяна, который любил забавы ради наклеивать себе бороду. Передо мной было всё то же обаяние, мой милый, простое, сливочное английское обаяние, рядящееся в тигровую шкуру.
— Вы совершенно правы, — сказал я.
— Мой милый, разумеется, я прав. Я был прав еще много лет назад — хотя о том, как давно это было, к счастью, не скажешь ни по вашей, ни по моей внешности, — когда, помните, предостерегал вас. Я пригласил вас со мной поужинать и за столом предостерег вас от обаяния. Особо мои предостережения касались семьи Флайтов. Обаяние — это английское национальное бедствие. Болезнь, которая распространена только на этих серых островах. Обаяние пятнает и губит всё, к чему прикасается. Оно убивает любовь, убивает искусство; боюсь, мой милый, что оно убило и вас…
К нашему столику снова подошел молодой человек по кличке Том.
— Не будь злюкой, Тони, — сказал он. — Купи мне коньяку.
Я вспомнил про поезд и оставил Антони в приятном обществе.
Когда я стоял на платформе возле вагона-ресторана, мимо меня проехали мои чемоданы и чемоданы Джулии, а за плечом носильщика маячила знакомая кислая физиономия горничной. Двери вагона уже закрывались, когда вошла Джулия и безмятежно уселась против меня. Я занял столик на двоих. Это был очень удобный поезд; он выезжал за полчаса до ужина и через полчаса после ужина прибывал на нашу станцию, а там мы садились не в поезд местной линии, как было во времена леди Марчмейн, а прямо в поджидающий автомобиль.
Мы отъехали от Паддингтонского вокзала уже затемно, и ровное свечение города скоро уступило место разбросанным огням пригородов, а затем и непроглядной тьме полей.
— Мне кажется, мы не виделись много дней, — сказал я.
— Шесть часов, и вчера были вместе всё время. У тебя усталый вид.
— День был кошмарный: толпы посетителей, критики, Кларенсы, обед у Марго и под занавес полчаса справедливого разноса в баре гомосексуалистов… Мне кажется, Селия знает про нас.
— Ну что ж. Должна же она была когда-нибудь узнать.
— По-моему, знает весь Лондон. Приятель, пригласивший меня в этот бар, только сутки как вернулся из-за границы и уже слышал.
— Пусть все провалятся.
— А Рекс?
— А Рекса просто нет, — ответила Джулия. — Он не существует.
Поезд нес и нес нас сквозь тьму; на столах побрякивали ножи и вилки; темные круги джина и вермута в стаканах вытягивались в овалы и снова сокращались в круги, послушные покачиванию вагона, касались губ и отступали опять, не выплескиваясь через край; весь трудный день остался позади. Джулия сняла шляпу, забросила ее в сетку у себя над головой и встряхнула черными, ночными волосами, издав легкий вздох облегчения — то был вздох, предназначенный для подушки, для меркнущей золы в камине и для окна в спальной, распахнутого к звездам и к шороху обнаженных деревьев.
— Замечательно, что вы опять с нами, Чарльз. Совсем как в прежние времена.
«Как в прежние времена?» — подумал я.
Рекс, которому было уже сорок лет, погрузнел, приобрел апоплексический румянец и утратил канадский акцент, зато говорил теперь, как все его друзья, громким сиплым голосом; им словно приходилось постоянно напрягать связки, чтобы перекричать остальных; казалось, расставшись с молодостью, они не могли больше тратить время на то, чтобы говорить по очереди, слушать, отвечать; времени хватало разве только на смех — на гортанный безрадостный смешок, мелкую разменную монету доброй воли.
С полдюжины этих его друзей собралось теперь в Гобеленовом зале: политики, «молодые консерваторы», перевалившие за сорок, с залысинами и склонностью к гипертонии; один социалист из шахтеров, уже перенявший интеллигентный выговор, но сигары крошились у него на губах, а рука, державшая стакан, нехорошо дрожала; финансист, старше чем остальные и, судя по тому, как они с ним обращались, богаче; влюбленный фельетонист из газеты, единственный среди всех хранивший молчание и мрачно пожиравший глазами единственную среди них женщину; и сама эта женщина, отзывающаяся на имя Гризель, осведомленная и продувная особа, которую они все в глубине души, кажется, побаивались.
Побаивались они и Джулию, всем обществом, включая Гризель. Джулия поздоровалась и извинилась за то, что не была дома и не могла их встретить, и тон ее был таким, что они ненадолго притихли. После этого она увела меня, и мы сели у камина, а буря разговоров разразилась с новой силой и долго еще бушевала над нашими головами.